Софа долго не приносила сдачу; она пришла еще более ласковой и, поставив пред Платоном тарелочку, на которой лежал бумажный, судорожно скорчившийся рубль и два пятака, спросила:
— Почему это вас не видно?
— Как же не видно? Я — вот он!
— И похудели. Влюблены?
Платон взял с тарелки рубль, говоря:
— Я дал вам новенькую бумажку, а вы мне — вот какую дрянь!
— Бумажные рубли уже не популярны, — сказала Софа и ушла.
На улице зима хвасталась солнечным днем; солнце окрасило почти половину неба в необыкновенно нежный розоватый тон; мохнатые провода телеграфа провисли, как плюшевые шнуры, с них осыпались на пальто Платона серебряные звезды инея; окна домов, затканные кружевами, отсвечивали алым золотом, и хотя мороз больно щипал уши, все вокруг казалось теплым, даже горячим. Лица встречных людей тоже были розовые, красненькие, с белыми усами и бровями, снег под ногою скрипел, точно новая, еще неизмятая, кожа, и все вообще было заботливо, красиво обновлено.
— Да, — успокоенно думал Платон, — бумажка была, конечно, настоящая…
Но он чувствовал, что к его спокойствию присоединяется, как тень, легкая грусть, и ее все усиливал звучавший в памяти марш Ендржиевского, марш, который цирковой оркестр Жозефа всегда почти играл перед началом второго отделения программы.
— Может-быть, они действительно не делают фальшивых денег, — размышлял Платон, чувствуя, как эта мысль убивает мечту о возможности интересной жизни, когда каждый человек, живя на свои деньги, был бы независим, как Лесли Мортон, и когда для всех людей самым серьезным делом были бы развлечения.
У выхода из улицы на площадь, Платона обогнал Коська в шапчонке поддельного барашка, с бока шапка была разорвана, и над сафьяновым коськиным ухом торчал седой клок пеньки. Рядом с Коськой важно шагала девочка в белом пальто, в голубом, шерстяном чепце, на ее тоненьких ножках, высокие суконные галоши, должно быть, тяжелые, точно утюги, руки она сунула в кукольно маленькую муфту и шла подняв нос, щурясь.
— Куда?
— В цирк, — ответил Коська.
— Это сестра?
Утвердительно кивнув головою, Коська спросил:
— А кто еще?
— Как зовут?
— Она немоглухая.
— Говорится: глухонемая, — поправил Платон, но чья-то широкая спина, закрыв Коську, сказала басом:
— Хорошие погоды.
— Почему же — погоды? — задумался Платон, ощущая, как приятно мадера кружит голову. — Чепец, муфта и вообще весь костюм стоит денег. Откуда у Коськи деньги? Нет, нужно поговорить с Агатом; может-быть он делает деньги…
В цирк итти не хотелось, там было скучно, а знаменитый актер Стрельский, похожий на осетра, кричал как полицейский пристав на базаре:
— Пойду домой и сочиню стихи.
Платон зашел в магазин, купил четверть фунта халвы, десяток сухарей, лимон и через полчаса был дома, в тепле, в привычном запахе меди и в тишине; спокойное течение ее отсчитывали маятники.
— Чмок-чок, чвак-чок.
Вскипятив самовар, он сел к столу с карандашом в руках, положив пред собою лист чистой бумаги и «Новейший модный песенник», книгу весьма полезную для начинающих поэтов, — в ней можно найти множество рифм.
Прихлебывая чай, стукая пальцем по лбу, он жевал халву, зубы его вязли в крепком соединении конфетной муки, мела, сахара и рыбьего клея, а халва подсказывала: Бова, слова, голова, но все это, не укладываясь в строки, торчало в голове точно гвозди в кармане. Но, как-то внезапно, сразу он написал:
Сижу один, пью чай с халвой,
Так провожу я вечер свой
И так, однажды поутру,
Наверно я, один, умру.
Он отрадно вздохнул, это уж были настоящие стихи, потому что грустные. Но больше он не успел ничего написать: в дверь, со двора бойко постучали, явился Агат и с ним нахал из ресторана, остробородый, с усиками точно стрелки часов в два рубля семьдесят пять.
— Покорский, — сказал он, протянув руку Платону, — Кароль Покорский.
Агат, не раздеваясь, взял со стола бумагу и удивленно мигнул:
— Ах, вот как, — стихи? Смотри-ка, — стихи!
Покорский провел по строчкам концом бородки и сказал решающим голосом:
— Это очень хорошо, понимаешь?
— Очень, очень…
Агат вынул из кармана пальто бутылку, овальную коробку рахат-лукума, сбросил пальто на постель Платона и сел к столу, оживленно любезно говоря:
— Гуляли, гуляли, — дьявольски холодно! Покорский приглашает к девочкам, греться, — ба! думаю я — зайдем-ка за Ереминым, возьмем его, монаха; почему это так: мы — грешим, а он — не хочет? Это неправильно. Кстати напьемся чаю, угостим его сладким, я заметил: вы любите рахат-лукум, у вас турецкий вкус, — угощайтесь!
— Покорно благодарю, — сказал Платон, радостно удивленный милой, дружеской болтовней Агата; эта болтовня тотчас убедила его, что Грек передал Агату его согласие вступить в денежное дело, и вот Агат пришел, чтоб окончательно переговорить об этом. Разумеется, это — так.
Агат улыбался, казалось, что каждое слово его улыбается, а Покорский молча пил чай и посматривал колкими глазами в лицо Платона, в потолок, в угол, где печь разинула темную пасть. Глаза его были глубоко забиты в сухое лицо, как шляпки машинных гвоздей в мягкое дерево, например, в липу. Он искусно, тихонько отбивая пальцами левой руки такт, насвистывал трогательный марш Ендржиевского и — странно! — грустная мелодия, провожавшая кого-то далеко и, может-быть, навсегда, не мешала веселому журчанию речей милейшего Агата; он влюбленно смотрел на Платона и сеял мягкие слова.