Он решил «послужить народу, отдать ему всю свою жизнь, весь талант».
— Вы, конечно, понимаете, что личной жизни у меня не может быть, я человек с разбитым сердцем. Я безумно любил ту женщину…
Его разбитое сердце помещалось в теле, хорошо упитанном и одетом в новенький костюм солидного покроя и скучного цвета.
— Да, — говорил он, покорно вздыхая, — надо «сеять разумное, доброе, вечное», как заповедал нам Николай Некрасов.
После Николая Некрасова он вспомнил о Фёдоре Достоевском, спросил: люблю ли я Фёдора?
Нет, я Фёдора не люблю.
Тогда он любезно и внушительно напомнил мне, что Фёдор Достоевский — глубокий психолог, да, но что он, М., вполне согласен с критической оценкой Н.К. Михайловского:
— Это действительно «жестокий талант».
Мне показалось, что этому человеку особенно приятно называть литераторов по именам: Николай, Фёдор, Лев, как будто все они — люди, служащие ему. Шекспира он назвал тоже дружески просто: Вильям.
Затем он сказал, что «Преступление и наказание»:
— В сущности — вредная книга; её тенденцию можно понять только так: убивать человека — грех, но чтобы внутренне почувствовать это, всё-таки необходимо убить хотя бы какую-нибудь паршивую старушку.
Он так и сказал: «внутренно почувствовать», и вся эта фраза была самым остроумным и наглым из всего, сказанного им в течение полутора или двух часов. Она даже показалась мне чужой, подслушанной художником; а выговорив её, он и сам понял, что ему удалось сказать нечто необычное, надул щёки и победоносно посмотрел на меня тёмными глазами, белки которых были расписаны розоватым узором жилок.
После этого им овладел лёгкий припадок гуманизма: увидав на окне в клетках чижа и коноплянку, он лирически заговорил о том, что ему всегда жалко видеть птиц в клетках. Выпив рюмку водки и закусив маринованным грибом, он вдохновенно, очень дешёвыми стёртыми словами сообщил мне о своей любви к природе. А затем пожаловался на газеты:
— Всего мучительнее для меня был газетный шум. Писали так много. Вот, посмотрите!
Он вынул из бокового кармана толстенькую книжку, в ней были аккуратно наклеены вырезки из газет.
— Не хотите ли воспользоваться? — предложил он. — Убийство из ревности — тема для очень хорошего романа.
Я сказал, что не умею писать очень хороших романов. Похлопывая книжкой по мягкой своей ладони, он, вздохнув, продолжал:
— Я бы очень много рассказал вам, добавил. Интересная среда: художник, артисты, соблазнительная женщина…
Руки у него были коротки сравнительно с туловищем, на руках — тупые и тоже коротенькие пальцы бездарного человека, а нижняя губа формой своей напоминала пиявку, но — красную, каких нет в природе.
Осенний ветер треплет голые кусты, прутья гнутся, но не шумят, хотя, покрытые ржавой пылью, кажутся железными и, качаясь, должны бы скрежетать. Свинцовый туман плотно окутал и скрыл всё вокруг маленькой степной станции; около почти невидимой водокачки устало вздыхает и шипит локомотив, звенят бандажи под ударами молотка; все звуки приглушены осенним унынием. Над моей головою призрачно висит плоская рука семафора. Тощий, мокрый козёл тоже, как призрак, стоит в кустах и скучно смотрит, как пятеро служащих станции пытаются втащить в дверь товарного вагона тяжёлый, длинный ящик.
Погрузкой руководит старичок в клеёнчатом пальто; под башлыком трясётся розовое от холода круглое личико с длинными усами; усы и ястребиный нос старичка очень напоминают портрет одного из гетманов Украины.
— Что это вы грузите?
— Енблему.
Вежливо касаясь ручкой башлыка, старичок отвечает не по-старчески звонко и не по-осеннему весело.
— Енблема, — объясняет он, — статуя из мраморного камня итальянской работы; она изображает идола справедливости — женщину с мечом в руке, а другая рука — в ней весы были — отстрелена по недоразумению. В древнее время римляне почитали эту женщину за богиню, называемую Енблема.
Слово явно нравится старичку, он повторяет его со вкусом, с удовольствием.
Погрузив ящик, ожидая пассажирского поезда, он сидит в грязном зале станции и, покуривая немецкую фарфоровую трубку, рассказывает любезно:
— Привёз её из-за границы дедушка теперешних господ, и, может быть, не менее ста лет красовалась она на клумбе, перед домом; это вещь очень великолепная, из лучшего материала; на зиму её даже войлоком кутали и покрывали деревянным футляром. Она стояла бы и ещё неизвестное время, да вот господин Башкиров — слышали? Известнейший фабрикант? Совершенно так, этот самый. Он, четыре года тому назад, для отдыха души и по причине своей старости, купил усадьбу господ моих и сообразил, что Енблема ему угрожает. Некоторый смысл воображение его имело, потому что статуя искусной работы и в лунные ночи принимала вид оживлённости, как бы даже движения по воздуху, не взирая на то, что она — камень. К тому же основание под нею покосилось от собственной её тяжести, и это дало ей наклон вперёд, как будто она хочет спрыгнуть со своей высоты.
— Господин Башкиров сразу её невзлюбил, стал жаловаться: «От неё, говорит, у меня бессонница. Ночью взгляну в окно — торчит в воздухе не то сестра милосердия, не то — чёрт её знает кто такая? И что значат весы в руке у неё? Торговала, что ли, чем?» Господин Башкиров, несмотря на своё богатство, человек слабо образованный и даже, в некотором роде, дикий. Я, конечно, объяснил ему, что это римский идол справедливости, потом он ещё у священника справился и в городе у кого-то насчёт её назначения, но после этого невзлюбил Енблему того хуже и начал даже палкой ей грозить, походит по парку, подойдёт к ней и грозит… А однажды ему вообразилось, что она в окно лезет, в спальню к нему, тут он начал из револьвера стрелять, метко отшиб ей руку и живот выщербил.