От генерала истекал какой-то тяжелый, душный запах. Говорить ему не хотелось, он вытягивал слово за словом лениво, с напряжением. Было скучно. Я рассматривал небольшую витрину рядом со столом, — в ней были разложены рядами металлические кружки.
Генерал, заметив мои косые взгляды, тяжело приподнялся, спросил:
— Интересно?
Подвинул кресло свое к витрине и, открыв ее, заговорил:
— Это — медали в память исторических событий и лиц. Вот взятие Бастилии, а это — в память победы Нельсона под Абукиром, — историю Франции знаете? Это — объединение швейцарских союзов, а это знаменитый Гальвани — смотрите, как прекрасно сделано. Это — Кювье, — значительно хуже!
На его багровом носу дрожало пенснэ, влажные глаза оживились, он брал медали толстыми пальцами так осторожно, как будто это была не бронза, а стекло.
— Прекрасное искусство, — ворчал он и, смешно оттопыривая губы, сдувал пыль с медалей.
Я искренно восхищался красотой кружечков металла и видел, что старик нежно любит их.
Закрыв — со вздохом — витрину, он спросил меня: люблю ли я певчих птиц? Ну, в этой области я знал, вероятно, больше, чем три генерала. И между нами завязалась оживленнейшая беседа о птицах.
Старик уже вызвал жандарма, чтобы отправить меня в тюрьму, у косяка двери вытянулся солидный вахмистр, а его начальник все еще говорил сожалительно чмокая:
— Вот, знаете, не могу достать шура! — Замечательная птица! И, — вообще, — птицы прекрасный народ, правда? Ну, отправляйтесь с Богом… Да, — вспомнил он, — вам учиться надо, ну, там — писать, а не это…
Через несколько дней я снова сидел перед генералом, он сердито бормотал:
— Конечно, вы знали, куда уехал Сомов, и надо было сказать это мне, я бы сразу выпустил вас. И — не надо было издеваться над офицером, который делал обыск у вас… И — вообще…
Но вдруг, наклоняясь ко мне, он добродушно спросил:
— А теперь вы не ловите птиц?
…Лет через десять после забавного знакомства с генералом, я, арестованный, сидел в Нижегородском жандармском управлении, ожидая допроса. Ко мне подошел молодой адъютант и спросил:
— Вы помните генерала Познанского? — Это мой отец. Он умер, в Томске. Он очень интересовался вашей судьбой, — следил за вашими успехами в литературе и, нередко, говорил, что он первый почувствовал ваш талант. Не задолго до смерти он просил меня передать вам медали, которые нравились вам, — конечно, если вы пожелаете взять их…
Я был искренне тронут. Выйдя из тюрьмы, взял медали и отдал их в Нижегородский музей.
…В солдаты меня не взяли; толстый, веселый доктор, несколько похожий на мясника, распоряжаясь точно боец быков на бойне, сказал, осмотрев меня:
— Дырявый, пробито легкое насквозь! Притом — расширена вена на ноге. Не годен!
Это крайне огорчило меня.
Не задолго до призыва я познакомился с офицером-топографом — Паскиным или Пасхаловым, не помню.
Участник боя под Кушкой, он интересно рисовал жизнь на границе Афганистана и весною должен был отправиться на Памир, работать по определению границ России. Высокий, жилистый, нервозный, он очень искусно писал маслом, — маленькие, забавные картинки военного быта в духе Федотова. Я чувствовал в нем что-то не слаженное, противоречивое, то, что именуют «ненормальным». Он уговаривал меня:
— Поступайте в топографическую команду, я возьму вас на Памиры! Вы увидите самое прекрасное на земле — пустыню. Горы, — это хаос, пустыня — гармония!
И прищурив большие, серые, странно блуждающие глаза, понижая до шопота мягкий, ласкающий голос, он таинственно жужжал о красоте пустыни, а я слушал, и меня, до немоты, изумляло: как можно столь обаятельно говорить о пустоте, о бескрайных песках, непоколебимом молчании, о зное и мучениях жажды?
— Ничего не значит, — сказал он, узнав, что меня не взяли в солдаты. — Пишите заявление, что желаете поступить добровольцем в команду топографов и обязуетесь сдать требуемые экзамены, — я вам все устрою.
Заявление написано, подано; с трепетом жду результата. Через несколько дней Пасхалов смущенно сказал мне:
— Оказывается, — вы политически неблагонадежны; тут ничего нельзя сделать.
И, опустив глаза, он тихо добавил:
— Жаль, что вы скрыли от меня это обстоятельство!
Я сказал, что для меня это «обстоятельство» тоже новость, но он, кажется, не поверил мне. Скоро он уехал из города, а на святках я прочитал в Московской газете, что этот человек зарезался бритвой в бане.
…Жизнь моя шла путанно и трудно. Я работал в складе пива, перекатывал в сыром подвале бочки с места на место, мыл и купорил бутылки. Это занимало весь мой день. Поступил в контору водочного завода, но в первый же день службы на меня бросилась борзая собака жены управляющего завода, — я убил собаку ударом кулака по длинному черепу, и меня тотчас прогнали.
Однажды в тяжелый день, я решил, наконец, показать мою поэму В.Г. Короленко. Трое суток играла снежная буря, улицы были загромождены сугробами, крыши домов — в пышных шапках снега, скворешни — в серебряных чепчиках, стекла окон затянуты кружевами, а в белесом небе сияло, ослепляя, жгуче холодное солнце.
Владимир Галактионович жил на окраине города во втором этаже деревянного дома. На панели, перед крыльцом, умело работал широкой лопатой коренастый человек в меховой шапке странной формы, с наушниками, в коротком, — по колени — плохо сшитом тулупчике, в тяжелых вятских валенках.
Я полез сквозь сугроб на крыльцо.
— Вам кого?
— Короленко.
— Это я.