— Честно — украл. Только русский человек может сказать так, уверяю вас! Мы, кажется, и в самом деле призваны соединять несоединимое. Страшно веселимся, жестоко любим… И так далее, в этом духе…
Встав со стула, он потянулся, широко развел руки и заключил:
— А, все-таки, — хороший народ мы, русские! Оттого, должно быть, и несчастны сверх меры…
Баженов был один из немногих людей, которые вызывали у меня чувство глубокой симпатии и сердечного уважения. Томский семинарист, он после долгих хлопот поступил в Киевский университет, но со второго курса его исключили за «неблагонадежность», и несколько месяцев он сидел в тюрьме. Волосатый, похожий на переодетого священника, он двигался с осторожностью силача, и это придавало его крепкой высокой фигуре барственную важность, необычную в семинаристе. Обладал необыкновенно мягким голосом, но не имел слуха и относился к музыке почти враждебно, говоря:
— Она зовет в хаос.
С его широкого рябого лица в темной окладистой бороде смотрели ласково прищуренные серые глаза. Что-то снисходительно умное чувствовал я в его отношении ко мне и ко всем людям. Он хорошо рассказывал мне историю развития христианства, увлекательно говорил о сектах первых веков, помогал мне читать «Историю индуктивных наук» Узвелля. Беседуя, он бесшумно и легко расхаживал по комнате, засунув руки в карманы брюк и, подняв брови, резко кивал головою, — единственный жест, которым он подчеркивал наиболее значительные места своей речи. Но порою, среди фразы, не кончив ее, он задумывался, прикусив губами волосы бороды, почесывая мизинцем высокий изрытый оспой лоб, и долго стоял безмолвно. Эти моменты всегда почему-то смутно тревожили меня. Однажды я спросил: о чем он думает?
— Страшно много разума истрачено бесполезно, страшно много, — тихо сказал он. — И — какого разума!
Он часто и убедительно говорил о красоте и силе мысли:
— В конце концов, батя мой, все решает разум, — он — именно — и есть тот рычаг, который со временем перевернет весь мир.
— А — точки опоры? — спросил я.
— Народ, — убежденно ответил он, тряхнув головою. — В частности вы, ваш мозг.
Я очень любил его, сердечно верил ему.
Тихим вечером, лежа с ним в степи, я рассказал ему, как говорил полицейский Никифорыч о жалости и толстовец о Евангелии и Дарвине.
Внимательно и молча выслушав меня, он ответил:
— Дарвин, это — та истина, которую я не люблю, как не любил бы ад, будь он истиной. Но, видите ли, батя мой, — чем меньше трений в частях машин, тем лучше она работает. В жизни — наоборот: чем сильнее трение, тем быстрее идет жизнь к своей цели и к большей разумности. Разумность же — это и есть справедливость, гармония интересов. Рассуждая последовательно, — необходимо признать борьбу благим законом жизни. И тут ваш полицейский прав: если жизнь — борьба, жалость — неуместна.
Он задумался, лежа на спине, глядя в небо широко открытыми глазами.
Солнце, опустясь в облако, раскалило его и расплавилось в нем, превратясь в огромный костер красного огня, красные лучи легли на степь, на седые стебли прошлогодних былинок брызнуло розоватой росою. Запахи весенних трав и цветов стали сильнее, пьяней.
Баженов вдруг сел, закурил папиросу, но тотчас же отбросил ее, хмуро говоря:
— Я думаю, что гуманизм уже опоздал войти в жизнь, опоздал тысячи на три лет!.. Ну, мне надо итти в город, — идете?
В конце мая меня перевели весовщиком на станцию Крутую Волго-Донской ветки, а в июне я получил из Борисоглебска от приятеля переплетчика письмо, в котором переплетчик извещал меня, что Баженов застрелился в июне, у кладбища. В письме была вложена записка Баженова:
...«Миша, продай мои вещи и заплати хозяевам квартиры 7 р. 30 к. А книги Узвелля переплети и пошли на Крутую, Пешкову, Максимычу, «башке». Спенсера — тоже ему. Остальные — тебе. Пачку книг на латинском и греческом пошли в Киев, адрес вложен в них. Прощай, друг! Б.»
Прочитав записку, я испытал оглушающий удар в сердце. Трудно было помириться с уходом из жизни такого, казалось, крепкого духом, трезвого человека.
Что убило его?
Мне вспомнилось, что однажды, в трактире, угощая меня пивом и немного захмелев, он, вдруг, сказал мне:
— Знаете, Максимыч, какая самая лучшая песня в этом мире?
Наклонился через стол и, глядя в глаза мне глазами доброго медведя, тихонько мягким баском пропел печально:
Quand j'etais petit
Je n'etais pas grand,
J'allais a l'ecole
Comme les petits enfants…
Пропел, и глаза его стали влажными.
— Прелестная песенка, честное слово. Такая простота в ней и, знаете, такая смешная печаль…
Он перевел слова песни на русский язык, я не понял, чем восхищается в ней — почти до слез — этот волосатый, большой, умный человек…
После — я видел не мало людей, убитых «смешной печалью». <br> <br>
Через несколько месяцев жизнь, сурово, но заботливо воспитывая меня, напомнила мне о Петровском, заставив испытать одно из наиболее тяжких впечатлений бытия моего.
В Москве, в грязном трактире, где-то около Сухаревой башни, за стол против меня сел длинный, тощий человек в очках; его костлявое лицо, остренькая бородка, жидкие — в стрелку — усы напомнили мне Дон-Кихота рисунков Дорэ. На нем висел синий пиджак, явно чужой, нанковые серые штаны с заплатами на коленях были смешно коротки, на одной ноге — резиновая галоша, на другой — кожаный опорок сапога. Покручивая кончики усов, острые как шилья, он голодно осмотрел меня мутными глазами, встал, прилепив очки к седым бровям, и, пошатываясь, разводя руками, как слепой, подошел ко мне: