Неожиданный проблеск новой способности приятно удивил его и, не без гордости, он подумал:
— Вот, могу и стихи сочинять.
С вещами все шло хорошо; даже часы, надоевшие ему разнозвучным, но равнодушным чавканьем, стали как-будто интересней; однообразные циферблаты ожили, каждый из них приобрел свое лицо и хотя все часы, как раньше, считали время или забегая вперед, или отставая от старых английских часов, теперь Платону казалось, что каждые из них имеют на это свою тайную причину. Одни шли быстрее зимой и отставали летом, другие торопились днем и замедляли ночью свой ход; те отбивали счет минутам устало, эти — с явной радостью и вообще было ясно, что у каждых — свой характер. О причинах их разногласия Платону не хотелось думать, не только потому, что он не любил часов, но и потому, что не умел вовлечь их в свою игру, это ему не удавалось.
С людьми было хуже, люди не понимали его. Когда телефонистка Петрунина, стеклянно улыбаясь, сказала обычное:
— Алло, Еремин!
— Позвольте рекомендоваться: Платон Бочкинс! — ответил он ей. — Нахмурясь, дернув головою как лошадь, она спросила:
— Что такое?
— Бочкинс, ексцентрик, это — я!
— Кажется, вы становитесь нахалом, — сообщила ему телефонистка.
— Глупая, — решил Платон.
Ананий терял зрение, у него тряслись руки, он стал больше пить, а выпив, мычал:
— М-да. Может-быть. А, впрочем, все равно.
Но и он сказал подмастерью:
— Ты как-то вывихнулся, отчего это, а? Это, брат, плохо.
Лютов тоже находил, что Платон кривляется:
— Аристократа гнешь из себя, — говорил он.
Непонимание обижало Платона, но все же было утешительно подмечать, что все люди стали смотреть на него внимательнее чем прежде, говорят с ним осторожней, а Лютов явно завидовал его жестам и манерам.
Ананий все чаще, забывая смигнуть лупу из глаза, сидел, опустив руки на колена и молча думал над чем-то полчаса, час.
— М-да-а, — мычал он и расплывался в кресле. Иногда он несколько минут гонял пальцем по столу часовое стекло или играл колесиками как маленький; иногда, стоя пред умывальником, писал что-то пальцем на воде, в тазу. Платон ревниво наблюдал за ним, пытаясь понять — что это: подражает ли хозяин ему или же, хирея, становится слабоумен? Вторая догадка оказалась ближе к правде, Ананий окончательно ослабел, обмяк и, виновато улыбаясь, сказал:
— Вот и того… вообще. Напиши письмо сестре: умираю, приехала бы. Неприятнейшая баба.
— Хм, — сказал доктор, приглашенный Платоном и, сунув руки в карманы, добавил: — Да, надо лежать, а мы посмотрим.
В магазине он спросил Платона:
— Вы — сын?
— Да, но не его.
Доктор удивленно мигнул, взял рубль и ушел, сказав:
— Плоховато.
Ананий четыре дня молча лежал в постели, изредка улыбаясь слабенькой улыбкой. Приехали две старухи: одна — толстая, с палкой, с пучком седых волос на подбородке и тряпичным носом; другая — длинная, с маленькой, несогласно кивающей головою, в очках; она нюхала табак и чихала негромко, шипящим звуком, голос у нее тоже был шипучий, а на поясе позвякивало множество ключей. Они обе прочно уселись у постели Анания; очковая старуха, пренебрежительно назвав Платона молодым человеком, приказала ему вскипятить самовар.
Самовар долго не закипал, потом начал незнакомо, недружелюбно посапывать и пищать, как бы требуя чего-то.
— Налью в воду уксуса, — вдруг решил Платон, — пусть эта чихотня попьет кислого чаю.
Он взял с полки бутылку, но темное стекло ее отразилось в меди таким неприятно грязным пятном, что Платон, отказавшись от своего намерения, мысленно сказал самовару:- Не хочешь? Ну, и не надо.
Ему было приятно услышать ворчание старухи:
— Экая вода жесткая. Самовар-то, должно быть, года не лужен.
Тринадцать дней сидели старухи, ожидая, когда умрет Ананий, и очковая каждый день уговаривала его позвать попа.
— Успеем, — тихонько отвечал он, шевеля пальцами и в десятый раз спрашивал, поводя глазами на старуху с бородой: — Тетка-то жива?
— Оглохла, а живет.
— У-у, — говорил Ананий, выливая тусклые глаза на морщины под ними.
— Смотри, умрешь без покаяния! Позову попа?
— Успеем.
Он умер тихонько на закате солнца, так и ускользнув от покаяния. Ночью старухи бесстрашно легли спать в комнате на полу, а Платон ушел в магазин и, сидя там, слушал как возится, брякает ключами и шипя чихает очковая; слушал и думал, что Ананий лежит выше старух и было бы хорошо, если б он свалился на них. Неугомонно чмокали и чавкали маятники, шуршали за отклеившимися обоями тараканы; было тоскливо и думалось о том, что надо искать другое место. Луна, тоже подобная маятнику часов, прыгала по синим ямам, среди облаков; дымные облака поспешно плыли на запад и казалось, что тени их стремятся опрокинуть каланчу, столкнуть с нее пожарного. Платон вырвал из книги заказов лист бумаги и стал сочинять стихи, чтобы одолеть скуку. Сначала у него пошло хорошо:
Облаками окутана
Возвышается каланча.
И днем и ночью тут она,
И, будто ангел без меча,
Пожарный солдат на ней,
Сторож вредных огней…
— Чвак-чок, чмак-чок, — чавкали маятники мешая сочинять.
Дальше стихи о пожарном не шли.
Платон долго думал: что еще можно сказать о пожарном? Но, ничего не выдумав, зачеркнул написанное и стал сочинять другое.
По ночам, — сплю ли я, не сплю ли, —
Я знаю: изо всех щелей
Окружающих меня вещей
Вылетают, как пули,
Разные думы.
Например: стул
Производит некоторый гул,