Вполне допустимо, что кинематограф увеличивает и даже углубляет серую скуку жизни тех людей, которые, как барабаны, пусты внутри и звучат, лишь получив удар извне. И несомненно, что возрастает количество людей, желающих быть замеченными.
Я склонен думать, что для многих преступление становится путём к славе, а для некоторых даже развлечением простым, легко доступным и поощряемым потому, что можно поощрять и порицанием, если к порицанию присоединить удивление.
А простота, — да что же может быть проще и глупее убийства человеком человека в наши дни, после того, как на полях Франции уничтожены — чего ради? — миллионы европейцев, ценнейших людей нашей планеты?
Если идиот разрежет ближнего на куски и пожрёт его, об идиоте целый месяц будут говорить и писать как о человеке исключительном, замечательном, но о том, что хирург Оппель трижды, приёмом массажа сердца, воскрешал людей, умерших на операционном столе, об этом не знают и не пишут.
В этом противопоставлении извращений социального быта чудесам науки скрыта тема огромной важности. Непонятно, почему до сей поры ни один из честных европейских умов не развернул эту тему во всей её широте и глубине?
Этот ум мог бы осветить и уничтожить одно из роковых недоразумений современности; он показал бы, как тяжело и уродливо ложится на всё то, что мы называем «культурой», мрачная и тревожная тень естественного недовольства цивилизацией.
Убийцы всегда вызывали у меня ощущение воплощённой глупости. И как бы чисто ни был одет убийца, он всегда возбуждает подозрение в его физической чистоплотности.
Первый убийца, встреченный мною, жил в Казани, на окраине города, в Задней Мокрой улице; его звали — Назар. Старик шестидесяти семи лет, высокий, сутулый, с большим, плоским лицом, в огромной белой бороде, с широким раздавленным носом и длинными, до коленных чашек, руками, он отдалённо напоминал обезьяну, но голубые, жиденькие глазки его светились детски ясно, и в языке, в словах было что-то детское, шепелявое, мягкое.
В молодости он был пастухом и уличён в скотоложстве; над ним издевались и особенно сильно — семья его дяди. В день апостолов Петра и Павла он вырезал всю эту семью отточенным обломком косы;
дядю:
— Не позволяй смеяться!
брата и жену его:
— Не смейтесь!
племянницу свою, девяти лет:
— Чтобы молчала!
и батрака-рабочего:
— Просто, под руку попал.
Так он сам рассказывал мне и приятелю моему — студенту Грейману; рассказывал, улыбаясь улыбкой человека, который вспоминает самое крупное и удачное дело своей жизни. За это дело он был бит кнутом и получил двадцать лет каторги; бежал из рудника, через три месяца добровольно вернулся на работы, снова был наказан кнутом и ему «набавили срок».
— Начальники жалели меня за простоту души, — говорил он.
За «хорошее поведение» ему дважды уменьшали кару, но в общем он работал двадцать три года, затем долго жил в Сибири поселенцем. В Казани он собирал тряпки, кости, старое железо и, продавая это, зарабатывал 25–40 копеек в день. Питался только чаем и пшеничным хлебом; хлеба съедал по три, по четыре фунта в день, чай пил трижды в сутки, нестерпимо горячий и каждый раз стаканов по десяти. По субботам парился в бане до обмороков.
Хромал, болела правая нога. Задирая штанину, показывал Грейману синюю опухоль на колене и просил:
— Ну-ка, чёрненький, погляди, чего она?
Грейман, юрист, брезгливо морщился, говорил, что он — не доктор, старик настаивал:
— А ты погляди! Докторам, знахарям я не верю, а тебе — верю! Пускай ты — жид, да у тебя привычка хороша, всегда ты правду говоришь; что ни скажешь — правда!
Греймана изумлял этот человек до болезненного раздражения, почти до ужаса. Органическое отвращение еврея к убийству и крови отталкивало его от Назара, а юношеское наше стремление «понять человека» влекло нас к старику. Мы спрашивали:
— Как ты, такой простой, мог убивать?
Он важно отвечал нам:
— Про это — не расскажешь. Это — дело не моё, бесово дело. Я тогда молодой юнош был, вроде вас. А прост я — от старости.
И поучал:
— Молодость, ребятки, срок опасный. От молодости праведный Адам в раю погиб через суку Еву.
В то время я был мальчишкой семнадцати, шестнадцати лет и, разумеется, старик удивлял меня; более того: хорошо помню, что я находил нечто лестное для себя в знакомстве с необыкновенным человеком, с убийцей. Но также хорошо помню, что меня возмущала важность тона, которым старик говорил о себе и о преступлении — самом значительном поступке за всю свою жизнь. Самодовольно поглаживая бороду опухшей, багровой рукою, он рассказывал:
— В те поры нашему брату особый парад был: вывозили нас на базарную площадь, да там, на чёрном эшафоте, которых кнутом били, которых просто показывали народу: гляди, народ, каковы есть злодеи! Начальство, начальник грамоту читал…
О жизни на каторге Назар говорил равнодушно:
— Житьё там, с непривычки, трудное.
Я никогда не слышал, чтобы он жаловался на страдания, а к людям он относился благодушно и беззлобно, как существо высшего порядка.
Кажется, именно из его уст я впервые услыхал характерно русские слова:
— До греха я жил, как тень, а — ушиб меня бес, тут я и себе и людям стал приметен…
Тогда я, конечно, не мог понять смысла этих слов, но они хорошо укрепились в моей памяти, а впоследствии другие встречи, иные люди и русская литература неоднократно подновляли и подчёркивали жалкую, уродливую мысль, заключённую в этих словах.