В 905 году мне сообщили, что В.И. Бреев избран председателем нижегородского отдела «Союза русского народа» и весьма энергично борется с крамолой, укрепляя самодержавие.
Затем, кажется, в 910 году, Бреев прислал мне на остров Капри письмо, в котором, воспевая доброту и великодушие царя Николая, убеждал меня покаяться во грехах и просить разрешения вернуться в Россию. Письмо было написано очень забавно и не рассердило меня. Я даже ответил Брееву, что эмигрантом себя не считаю, могу вернуться в Россию когда захочу, не испрашивая никаких разрешений, и прибавил к этому характеристику самодержавия; ответ мой был кем-то напечатан в «Манчестер гардиэн» под заголовком «Письмо к монархисту».
В 14 году, возвратясь в Россию, я узнал, что Бреев куда-то уехал из Нижнего, а в 17-ом, суетливым днём мая, меня вызвали к телефону, и я услышал взволнованный голос:
— У телефона — Бреев, Василий Иванович Бреев — помните? Мечтатель нижегородский?
Через час он вертелся на стуле предо мной, брызгая во все стороны быстрыми словами, такой же мохнатенький и забавный, каким был двадцать лет тому назад. Только ежовые волосики его стали мягче, потеряли свою колючесть, он подстриг сконфуженно изогнутую бородку и растрёпанные усы, лишь брови его, как раньше, напоминали мне плавники молодого ерша. И так же, как раньше, молодо, бойко сияли зеленоватые глаза, сея пыль остреньких искр. Он был одет в какую-то толстую материю дымного цвета, в галстуке его сверкал бриллиант, на пальце левой руки — крупный рубин в золотом перстне, а в общем это был всё тот же возбуждённый человек, точно страдающий чесоткой.
Размахивая руками, он совал их в карманы брюк, пиджака, жилета, вытаскивал оттуда кусочки различных руд и приговаривал, катая их по столу:
— Золотоносный кварц! Вольфрам-с! Литографский камень редчайшего свойства! Неизвестный металл, никто не может сказать — какой именно! Всё — моё! Сделаны заявки. Приехал к вам как земляку, — помогите реализовать, так как вы в добром знакомстве с новыми правителями судеб наших!
Мой отказ помочь ему в этом деле нимало не охладил его, он только немножко удивился, заметив:
— Четвёртый раз отказываете вы мне…
— Но я же ничего не понимаю в этом деле!
Он пожал плечами:
— А что ж понимать в золоте? Его — просто — добывать надо, чтобы жизнь наша озолотилась…
Прижмурил глаза и, качая головой, продолжал лирически:
— Если б вы знали, до чего неестественно богата Сибирь? Это даже не земля, а — вымя симментальской коровы-с, ей-богу! Пожалуйте доить! А — доить некому. Не умеем. Одни там искусные доильцы — это англичане на Лене…
Я спросил: давно ли он живёт в Сибири?
— Три года, три. Как только началась бессмысленная эта война, так я — туда. Сердечно желаю рассказать вам необыкновенную карьеру моей жизни, будучи уверен, что вам, нижегородцу, приятно послушать историю преуспеяний земляка. Кому же знать удивительную жизнь русского человека, как не вам? Ведь вы, кроме того, что земляк, вы, так сказать, законный регистратор полётов русской души и самою судьбой вашей назначены к построению словесных монументов нам, людям древнего города, которому вся Россия обязана была, триста лет тому назад, спасением от преждевременной гибели…
Уходя, он спросил:
— Слышал — и вы тоже приглашаетесь в министры? Нет? Весьма жаль! Нам, нижегородцам, лестно было бы видеть министром своего человека.
Испытующе посмотрев на меня, он добавил:
— Хотя бы — по просвещению?
На другой день, вечером, Бреев, сидя у меня, взволнованный, потный, ощетинясь белобрысым волосом, двигая руками так, точно он тесто месил, рассказывал:
— Перелом жизни моей начался в обиднейшие годы японской войны. До той поры жил я единственно любовью к нашему красавцу городу, политика мне даже и не снилась, видел я другие сны, даже наяву видел их. Мечтал: разработаюсь, разбогатею и выстрою в Нижнем Новгороде красивейший дом на удивление не токмо своих людей, но даже иностранцев. Чтобы из Парижа и Лондона приезжали смотреть дом Бреева! Чтобы напечатали в газетах: даже в провинциальных городах России строятся такие дома, каких у нас — нет!
Снизу, с улицы, поднимался тяжёлый гул, ревели гудки автомобилей, неистощимым, серым потоком шли бородатые солдаты, тяжкий топот сотрясал землю, доносились чьи-то крики — раскачивалось и рушилось российское государство.
— Я — не дурак, размер сил своих знаю. Но ежели я, Васютка Бреев, блоха земли русской, могу так отчаянно чувствовать обиду этого позора, чтобы какой-то неизвестный народ бил великую мою державу, мать гениальных людей, — ежели моему малому сердцу обида эта так нестерпимо горька, каково же, думаю, другим-то русским, покрупнее, поумнее меня? С этого и началось озлобление моё против всей интеллигенции, людей образованных, так как в них я нашёл только непонятное мне равнодушие сердца и ума к судьбам России. А озлобление — исток всякой политики, то есть я так понимаю политику: она есть озлобление.
— Соображаю: как же это? Что народ наш, армии наши бьют и вам того не жалко — это я могу понять: народ никому не жалко, он даже и сам себя жалеть не умеет, я народ знаю! Вы меня извините, но я считаю так, что вообще никакого народа нет, не существует народ до поры, пока не соберёшь людей в кучу да не крикнешь на них, не испугаешь их, не прикажешь им. Народа, у которого был бы один интерес, — нету! Народ — это песок, глина! И, чтоб он годился для построения государства, его надобно очень много мять и на огне обжигать.
— Так — народа не жалко вам? Хорошо, согласен. А- мечту тоже не жалко? Человек живёт мечтой, и больше ему нечем жить. Каждый из нас имеет настойчивое устремление к самому прекрасному, это и есть то самое электричество, которое двигает людьми. Есть мечта о великолепном государстве, лучше которого нигде нет. У всех людей есть мечта, кроме, конечно, евреев, которые, потеряв землю под собою, могут мечтать только своекорыстно. Еврею мечта об украшении всеобщей жизни так же недоступна, как цыгану и всякому другому кочующему человеку. Я знаю, что вы с этим не согласны, у вас преданность евреям, не понятная никому, — извините, но я думаю, это искривление души, вроде болезни. Это я заглянул в сторону.